Посвящается здравому смыслу,
безвременно почившему в угоду художественной изобразительности.
Вызолоченный осенью парк дышал теплым, горьковато-приторным, чуть влажным ветром. Волнами прокатывалось тяжелое дыхание его по кронам деревьев, рябило стальную гладь луж и гоняло по ним крошечные алые и желтые парусники, осыпавшиеся с ветвей.
Это был старик, глубочайшей древности старик, переживший и повидавший на своем скоротечном веку что-то такое, что теперь убивало его, тихо, исподволь, но неотвратимо. Во всем — в согбенных, уродливых скелетах деревьев, в разбитом асфальте, взбугрившемся, словно нарыв, в старых скамейках с облупившейся краской, — везде витал этот горько-сладкий дух смерти, смешанный с невыносимо-приятным осознанием того, что все это, все его существование, было не напрасно.
Настанет новый год, и вместе с первыми вестниками новой жизни — грачами — придет к этому парку новая жизнь, заструятся в его ветхих жилах новые соки, прорежутся на ветвях изумрудные искры, а позже превратятся они в пышную шевелюру. И снова будет тут шумно, весело и многолюдно, снова будет плыть в воздухе неуловимый аромат надежд, лучших ожиданий и заветной мечты…
Но сейчас старый парк просто обреченно провожал взглядом журавлиный клин, улетающий куда-то за оранжевый горизонт с пронзительными и печальными стонами.
Я шел по аллее небыстро, но ритмично и спокойно. Наступая на островки неба, расплескавшиеся по асфальту, загребая ногой кучки осыпавшихся с деревьев золотых монет, ловя лицом дыханье природы, я закрыл глаза и вслушивался в шумную природную тишину, струящуюся сквозь веки.
Шелест ветра, скрип деревьев, гомон птиц, далекие-далекие голоса людей и гудение автострады — мир был полон звуков, но все же это, несомненно, была именно тишина. Густая, как сироп, золотая, как мед, липкая, как глицерин и кристально-чистая, как роса. Я плавал в ней, я был ее частью. Я не мог сказать, где заканчиваюсь я, и где начинается она.
Вокруг меня не было абсолютно ничего, кроме этой тишины. Это было самое подходящее — место? время? — состояние для того, чтобы прислушаться к себе. Мерное постукивание моих собственных шагов, доносящееся откуда-то с окраины мира, вторило стуку сердца, и это было подобно каплям, падающим в бескрайний океан, звукам там-тама, ритмично взрезающим извечное безмолвие макрокосма.
Я не чувствовал ничего.
Вообще ничего.
Я не помню, когда от меня ушли последние мои ощущения — что-то вроде полугода назад, или около того.
Все началось с оцепенения и шока — в первые пару недель после того, как судьба нанесла этот Удар, взорвала мою душу. Я почти ничего не помню из того, что тогда происходило: боль была единственным в мире ощущением, казалось невероятным, невозможным, непостижимым, что в мире может существовать еще хоть что-то.
Я сам превратился в эту боль, я сам заполнил собой всю свою Вселенную, и не было в ней место более ничему, кроме терзаний обращенной в пепел души.
О, если б я просто умер! Каким бы благословением это было!
Я умирал ежесекундно, умирал каждое мгновение. Агония не прекращалась, и в каждый ее момент я умирал миллиардом смертей, раз за разом. Я понял, что попал в ад, и знал, что это навечно.
К счастью ли, к худу ли, я ошибался.
Спустя какое-то время боль ушла, оставив меня один на один с пепелищем моего сердца. И пришло отчаяние.
Глядя на обгоревшие остовы своего «я», на обращенные в прах руины своих привычек и воспоминаний, на всю свою жизнь, выжженную ядерным взрывом, я осознал, что это — конец. Что бы я ни делал, кем бы я ни был и кто бы что мне ни сказал, я осознавал всю тщетность попыток построить в этом мертвом мире нового человека.
Плакать так, что почти ослепнуть, разбивать кулаки в кровавое месиво, стискивать зубы до хруста, резать вены, жрать клофелин, колоть героин и нюхать кокс, бежать, бежать во мрак и пустоту, пытаться, зная, что обречен, ломать копья, возвращаться к самому началу и вновь идти по всем кругам. Пить до потери сознания, нюхать и колоться до потери самого себя, маниакально поливать напалмом то, что и так уже сожжено дотла, уничтожать, стирать в порошок душу, которой нет.
Раз за разом приходить в себя в белых стерильных палатах с немым вопросом: зачем я все еще здесь?..
Позже шок прошел, осталось оцепенение. Боль стала тупой, но не менее мучительной. Любая мысль, любое настроение и жизненное начинание упирались в эту стену ноющего, непрерывного мучения. Здесь заканчивалось все. Это время не запомнилось ничем и прошло как-то быстро и блекло. Не помню, сколько времени я так жил — может, месяц, может, полгода.
Время лечило, хоть и делало это с маниакальной извращенностью средневекового эскулапа-экспериментатора. Боль уходила, но не становилось легче.
Становилось… никак.
Сквозь рваные раны измученного, изодранного, раскуроченного и сожженного сердца вытекали гноившиеся остатки души, а вместе с ними вытекали эмоции и привязанности, ощущение мира и, кажется, сам характер.
Какое значение имели происходящие события после этого? После того, как удар уже произошел? Уже ничего нельзя изменить — остается воспринимать мир таким, каков он есть, безотносительно эмоциональной окраски происходящего.
Я утратил абсолютно все чувства и эмоции. Мир потерял для меня всяческое значение, и даже если бы он весь в одночасье воспылал и сгорел в Геенне Огненной, это не вызвало бы у меня никаких сопереживаний.
Наверно, с этим было бы больно и тягостно жить, но я успел забыть, что такое боль и тягость. Наверно, кому-то мои слова покажутся пошлыми и излишне патетичными — но мне плевать и на это.
Так я стал тем, кто я есть сейчас — человеком с двумя ногами, двумя руками, туловищем, головой и совсем без души, человеком, мерно живущим изо дня в день, идущим к собственной смерти.
Свернув с главной аллеи, я вошел под сень золотистого купола и отправился вглубь парка. Черная тень сорвалась с ветки и пронеслась где-то над головой.
Сейчас вообще ничего не имело значения, кроме памяти.
Я воскрешал в своем воображении каждый час, каждый миг той своей жизни — той, настоящей, которую еще можно было назвать жизнью. Впрочем, «воскрешать» можно только то, что хоть на миг умерло во мне…
Ее звали Софьей; когда мы познакомились, ей было всего семнадцать лет.
Совсем еще девчонка, смешливая, в чем-то наивная, с тем самым оптимистичным взглядом на жизнь и несокрушимой верой в собственные силы, что свойственна людям, оставившим уже за спиной трудный переходный возраст и вошедшим, наконец, на долгожданную жизненную тропу, с которой, как известно, открыты все дороги.
Она поразила меня парадоксальностью сочетавшихся в ней несочетаемых черт характера.
Умудренная невесть откуда взявшимся жизненным опытом, она твердо стояла на ногах, ясным взором глядя в будущее. Она была деятельна и импульсивна, но при этом умудрялась избегать распространенной ошибки, свойственной молодым людям: она не считала, что весь мир крутится вокруг нее.
Она никогда не тешила себя мечтами о том, чтобы стать великой писательницей или поэтессой, светочем для душ людских. Она не грезила мечтами о славе в науке или общественной деятельности, не гналась за деньгами или минутными развлечениями. Она вообще никогда не считала себя мессией, не бунтовала против системы и не выпячивала напоказ свою индивидуальность и неформатность.
И точно так же Соня не была посредственностью, закомплексованным обиженным ребенком, которого преследующие из детства призраки жестоких одноклассников превратили в серую мышь.
По тому, как она себя вела и говорила, по ее манере поведения и общения, по ее умению идти по жизни легко и весело, чувствовалось, что эта девушка ощущает себя действительно полноценным и — что немаловажно, — действительно свободным человеком.
Своим существованием Софья опровергала расхожее мнение, что пессимист — это хорошо проинформированный оптимист. Она никогда не надевала розовых очков и видела мир таким, каков он есть, понимала истинную подоплеку происходящих вокруг нее событий, умела видеть в смерти — смерть, а в подлости — подлость, никогда не ища оправданий и эвфемизмов, никогда ни от чего не прячась и не окукливаясь.
При всем этом она вполне естественно улыбалась, радовалась, боролась с неудачами и преодолевала трудности. С ней всегда было легко, даже когда в жизни начиналась чернейшая из полос, глядя на нее, я знал: «мы справимся!» Она буквально излучала уверенность и спокойствие; она действительно любила этот мир и смотрела на него широко открытыми глазами.
При всем своем незаурядном характере она была все же самым обычным человеком, со своими привычками и мнением, со своими слабостями и страхами. Она не боялась людской злобы и предательства, но так боялась мышей и тараканов. Она любила повторять, что все будет хорошо, а еще она любила поспать подольше на выходных. Она никогда не судила о людях по внешности, но могла всерьез расстроиться из-за сломанного ногтя…
В этих своих маленьких слабостях она становилась мне особенно мила — была такой своей, такой домашней… Кем-то единственно настоящим в окружающем меня царстве пенопласта и манекенов. Вспоминая такие мелкие и по-своему очень личные бытовые ситуации, я могу быть уверен, что она — не плод моего воображения.
Вспоминая… Что еще оставалось делать мне, бредущему по пеплу собственной жизни, кроме как вспоминать?
Деревянная скамейка, стоявшая под раскинувшимися дубовыми ветвями, была настоящим отголоском монументального советского прошлого: кованные затейливыми узорами чугунные ножки; разбухшие от дождя покосившиеся рейки, выкрашенные омерзительной темно-зеленой краской, слезшей, к счастью, уже почти везде. Насколько я помню, раньше подобная картина вызывала у меня уныние.
На скамье лежала шахматная доска — тяжелая, лакированная, с большими желто-коричневыми клетками — еще один привет полувековой давности. На этой доске стояла одинокая белая пешка, казавшаяся даже какой-то величественной в своем уединении на этом большом и пустом поле.
Я мимически искривил лицо, сымитировав улыбку. Как это, должно быть, поэтично — блуждающий в осеннем парке одинокий человек, нашедший одну-единственную пешку на забытой кем-то шахматной доске, отождествляющий себя с этой самой пешкой, ищущий во всем этом скрытый смысл и глубокую метафору…
Пошлость и банальщина. Протянув руку, я осторожно уложил пешку на бок. Она не покатилась.
Познакомились мы с ней на дне рождения одной из наших общих знакомых — моей сокурсницы по университету, а Софьиной подруги детства.
Вечеринка, пожалуй, была «что надо» (на самом деле, я даже тогда не очень понимал подобные мероприятия), в лучших традициях разбитного московского студенчества: большая шумная компания, на два дня зависшая на пустой даче с несколькими ящиками спиртного, оглушительная вульгарная музыка и безудержное веселье на грани с порнографией.
Даже не особенно разбираясь в людях и не имея большого опыта в знакомствах с противоположным полом, я отчего-то почувствовал, что этой девушке, сидящей чуть в стороне, здесь тоже явно не по себе. Просто заглянув ей в глаза, я в одно мгновение понял, что и как надо делать, а также то, что у меня обязательно все получится.
А потом была самая настоящая весна, растянувшаяся на неполных два года.
Я помню каждый из этих бесконечно-прекрасных дней, словно помню каждую сцену из самого своего любимого фильма. Каждый миг, каждое мгновение жизни было наполнено невыразимым счастьем и восторгом, восхитительно перемешавшимся в моей душе с трепетом и нежностью.
Собственно, вся наша жизнь и была словно бы кинофильмом, трогательным, романтичным и очень-очень добрым.
Я вспоминаю, как глубокое и иссиня-черное зимнее небо пронзила первая стрела новогоднего салюта, как с последним ударом курантов взорвалась тысячеголосым гомоном собравшаяся на площади толпа, все кричали и пили, а она прижалась ко мне так близко, что мой выдох растопил иней на ее реснице…
Я вспоминаю то ясное и погожее апрельское утро, хрупкое и зыбкое, как мираж, когда мы с ней выехали на долгую велосипедную прогулку за город. Тот апрель был необычайно теплым. Он робко дышал первыми весенними ароматами, робко пробивался из-под бурой земли миллиардом нежно-зеленых иголочек, робко щебетал самыми ранними из птичьих голосов — а мы с ней стояли на берегу, взявшись за руки, склонив головы друг к другу, молча, дыша и мечтая в унисон.
Я вспоминаю, какими были ночи того лета — жаркими, пышущими жизнью, которая разливалась в ночном поле океаном цикад и сверчков, грустным завыванием одинокой ночной птицы, какими-то еще вздохами и шорохами, наполнявшими простор. Мы лежали в этом поле, раскинув ноги и руки, соприкасаясь щеками, и глядя на рассыпавшуюся высоко-высоко над нами серебряную россыпь. Закрыв глаза, вдыхая густые запахи цветенья, мы с ней улетали в далекий космос… а потом, привстав на локте и заглянув ей в глаза, я увидел в них отражение падающей звезды.
Я вспоминаю ясный и какой-то умиротворенный сентябрьский вечер — один из дней расцветшего бурным багрянцем бабьего лета. Теплый, пряный и горький одновременно воздух был наполнен стаями мошек, гомоном птиц и точно такими же, как сегодня, плывущими по воздуху листиками-корабликами, а я сидел у нее под балконом с гитарой и, повинуясь внезапному порыву, пел ей песни. Это было настолько спонтанно, насколько же и… уместно, что ли. Она смотрела на меня с балкона и улыбалась, и не было в мире для меня больше никого. А потом она спустилась, и мы поехали на Поклонку и гуляли там до самой темноты, и смотрели на алые стержни фонтанов, сверкающих в ночи загадочно и страстно, неспокойно, как влюбленные сердца.
Какими же мы были… Каким был я…
Пройдя под аркой, я оставил парк за спиной. Оставалось пройти около полукилометра по узким и сырым городским улочкам, блеклым и каким-то сопревшим в густом осеннем тумане. Я перешел через дорогу, свернул в подворотню — туманная дрема поглотила меня.
Качнулся золотистый купол, и большая черная тень, сорвавшись с ветвей, устремилась в переулок.
Одно из окон первого этажа было вызывающе распахнуто в обе створки. Я прошел, не поднимая головы, но явственно ощутил на себе пристальный взгляд — некто будто ждал, когда я загляну к нему в комнату, хотел поймать меня на подглядывании и устыдить. Но я не доставил ему такого удовольствия.
— …Это вроде бы нетрудно
Не дождавшись, повернуться
И уйти, хоть дождик льет и льет
Только сердце шепчет тихо
Ты уйдешь, а в это время
Вдруг она возьмет да и придет…
— проводил меня магнитофон.
Однажды, точно таким же серым и поблекшим осенним днем, когда, казалось, весь цвет и свет мира впитались в этот тяжелый дремотный туман, расползшийся по улицам, мы с ней сидели в сером доме, в серой комнате и смотрели совершенно серый «Восемь с половиной» Феллини.
Мы молчали сначала и потом. В последнее время мы вообще много молчали.
Мы уже даже не были двумя половинами — мы стали единым организмом, существом, делящим мысли и сердцебиения. Дышали в унисон, просыпались одновременно — мы теряли грани собственных личностей, слившись друг с другом.
Мы часто гуляли, взявшись за руки, и часами молчали об одном и том же. Прошло время всяческих слов, прошло даже время взглядов и жестов — просто я всегда знал, что она думает о том же, о чем и я.
Слова глупы и неуклюжи в тщетной попытке описать то особенное чувство умиротворения, ту гармонию, связавшую наши души в едином чувстве. И не было уже даже никакого «меня» и никакой «ее» — были просто «мы», и это казалось единственной возможной формой существования. Существования, каждый миг которого был наполнен невыразимым покоем и эйфорией.
А потом ее убили. Так нелепо, так несуразно, как никогда не бывает ни в одном фильме. Обдолбавшийся «золотой мальчик» на папином «Мерине» снес ее, как картонную фигурку, пробил бордюр на мосту и упал в реку.
О его смерти передали в новостях.
О ее — нет.
Я прихожу на Введенское почти каждый день.
Мимо мрачных тяжелых плит, мимо зловещих крестов, рассекающих пространство, мимо безжизненных лиц каменных ангелов, плыву я, как в бреду, а мимо меня вереницей проносятся слова.
Люди. Кто все эти люди? Что значат их имена?
Фамилии, даты, эпитафии — волной вливаются они в поле моего восприятия, чтобы затем так же легко вытечь из него. Они появляются из черноты и в нее же проваливаются, оставляя меня в одиночестве, в бездне моей пустоты.
Я стою возле того самого надгробного камня. Я помню каждое зернышко в этой гранитной плите. Я раз за разом перечитываю слова на ней.
Нас больше нет. Нет больше и меня.
Над головой послышалось знакомое хлопанье. Большой, черный как сама тьма, ворон, тяжело приземлился на край чугунной ограды. Чуть повернул голову, и солнце мертвенным бликом сверкнуло на его внушительном клюве. Он посмотрел на меня маленькими глазками, в которых не было ровным счетом ничего.
— Вечная любовь! Золото дураков! — зло прохрипел он.
14 июня 2010 года
0 коммент.:
Отправить комментарий